Сегодня, когда в соцсетях заученные поздравления с “горьким праздником” чередуются с привычной пошлостью чиновно-политического пиара и жутковатыми брызгами “победобесия”, ИншеТВ предлагает вам беспощадно-искренний текст Натальи Абаконович, опубликованный ею на своей странице в Facebook.
Героизм атак и окопов был, да. Но он стоял на чудовищной бездне “женской войны”, которую до сих пор стыдятся признать и победители, и побежденные, пишет Абаконович.
“У моей памяти о войне женский голос и женское лицо. Оба деда тридцатых годов рождения не воевали: один мальчиком голодал и холодал с матерью и сестрами в оккупированной немцами белорусской деревне; другой, тоже мальчиком, чудом избежал «окончательного решения еврейского вопроса», но его матери и сестрам повезло гораздо меньше, как и большей части моей родни по отцу. Воевавших и погибших на войне прадедов медали застали посмертно, а могилы их отыскались только в 90-х, когда стали открывать советские архивы, и появился доступ к немецким. Бабушки, родные, двоюродные и дальние, говорили о войне, и их война была совсем не такой, какой она предстает в самых горьких книгах и фильмах. Только великой Алексиевич удалось приблизить правду к истине, и то лишь верхним слоем, ведь под ним — бездна.
В мужской войне есть поля сражений, передовые и атаки. Там, далеко, за линией фронта с окопами и кровавыми ранами, цветут садочки у родных хаток, а на крылечке молодая жена с румяным младенцем ждет-пождет своего героя. В женской войне всегда зима, разъезженные своими и врагами бесплодные поля, оскверненные дома, где в чистой зале с тремя окнами немцы устроили лазарет, а маленькая девочка стирала в едком растворе кровавые гнойные бинты врагов. В женской войне маленькую девочку брезгливо ощупывал постовой немец, а у нее под двумя платками к телу была привязана мелкая вареная картошка-«парОнка», которую в условленном месте за лесополосой чужой мальчик ссыпал себе за пазуху, и относил партизанам. Девочек постарше с такими поручениями не отправляли: молодые здоровые мужчины, пришедшие строить «новый порядок», только поначалу дисциплинированно и отстраненно обращались с местным населением. Потом они распустились и осатанели. Свои, оборванные, деморализованные, ожесточившиеся от мясорубки и тягостной лжи, безжалостно брали всё, что могли. Безжалостно, жестко, страшно.
На женской войне были поля сражений, передовые и атаки, только линия фронта проходила прямо по их садочку, по хате, по трем безымянным младенческим могилкам. У бойцов был тыл. У женщин в тылу не было спасения. У бойцов были гнилые сапоги и винтовки Мосина, перебои со снабжением, стратегические решения командования. У женщин были дети, цеплявшиеся за их босые ноги, на руках младенцы, в утробе младенец (нет, не от избытка чувственности они их зачинали), за спиной — немощные старики из мужниной родни. Голодный, раненый, оглушенный, измученный боец вставал и шел, стиснув зубы, закинув за плечи вещмешок и оружие — и всё его шло с ним, голод и усталость его товарища были равными. Женщине, чтобы встать и пойти, надо было поднять на руки, закинуть за спину детей, подвесить к сиське младенцев, поднять стариков, подпереть их, погрузить в тележку, привязать к саночкам, впрячься, вытянув жилы, потащить всех на себе. Укрыть тряпками. Вырыть землянку под обгоревшим печным остовом. Закрыть рот кричащему младенцу, крепко закрыть — четверо уже большие, они не выдадут звуком общего укрытия. Похоронить в неглубокой могилке. Выживших накормить… Чем?!
«Матка, яйка, млеко!» – это не анекдот. «Баба, давай, что есть, всё давай!» – это не клевета. Враги грабили брезгливо; свои — исступленно. Спасения не было ни от кого. Переживших оккупацию девок свои замуж не брали: пережившие с ними оккупацию парнишки-ровесники видели и знали, что делали с бабами и девочками-подростками солдаты. И бойцы. Ой, ну не надо! Так-таки со всеми делали?! Не со всеми. Девятилетняя моя бабушка вырвалась из-под немецкого солдата только благодаря тому, что заглянувший за сарай офицер раздраженно прикрикнул на распоясавшегося рядового. Может, и пожалел — бабушка-то моя и взрослой была метр сорок шесть ростом, а в девять лет, истощенная, она была едва выше колена насильника. Она кричала так, что потом с месяц не могла произнести ни звука – «знямЕла» – говорила она. Немела и ее старшая сестра — ей было четырнадцать, и она никогда, никогда ничего не говорила о войне. Замуж ее после войны нескоро взяли. Муж ее презирал, но не трогал — детей своих, сыпавшихся, как горошек, очень бил, называл «немцами»…
Женская война грязная, стыдная, зловонная, не заслужившая орденов и памятников. Женская война не оставила следа в песнях, стихах, поэмах и картинах. Да и что написать на таком полотне — пустые оголенные груди изнасилованной и убитой нацистами советской колхозницы? Партизан, сплевывающих при виде живота солдатки из деревни «под немцами»? Трупно смердящую рану на месте оторванной осколком руки пятилетнего братика (умер быстро, слава богу)? Или как воровали из слитых оккупантами помоев склизкую картофельную шелуху, припекали на кирпиче и ели? Или как теплой осенью шли в продолжавшую по указу коменданта работать школу, а какая-то безумная старуха вырывала из волос девочек ленты, крича: «Шлюха, кому ты вырядилась?!», а патрульные в своей серой форме хохотали?
Как потом долгие годы не ходили короткой дорогой через мирный парк культуры и отдыха, потому что там в оккупацию был лагерь наших военнопленных. Оккупанты, оставляя город, кое-как полоснули очередями по недовывезенным трем сотням узников, да и свалили их тела — мертвых и еще живых — в неглубокий ров. Торопились очень, изменяли строгому порядку. Но караул выставили, и трое суток из-под земли доносились стоны, а баб, голосивших у заборной проволоки, к могильнику не подпускали. Может, и не трое суток, может, это бабы стонали и стенали, но стоны эти не давали пройти и десятилетия спустя тем, кто помнил. Бабы хоронили, бабы выхаживали, бабы выкармливали, бабы впрягались, вспахивая оскверненную сапогами и танками землю. Бабы новых рожали, затягивая дыры потерь. А кто считал их потери? Детские могилы, сейчас неотличимые от доброй мирной земли, которыми полны старые деревенские кладбища. Я их помню, я еще застала их холмиками. Каждого выносила, родила, берегла и хоронила баба. Тех, кого сберегла — поднимала на ноги после войны одна.
И оккупанты, и защитники только забирали жизни, они губили всё живое, они выжигали и крушили, они превращали нивы в поля сражений и сеяли на этих полях трупы и снаряды, и эти снаряды потом еще долго забирали другие жизни. Защитник не метался в поисках еды для детей мал-мала-меньше: это баба, часто беременная, обесчещенная, обезумевшая от страха, безоружная, добывала детям еду. Те, кто выжили в войну и оккупацию, выкормлены и спасены бабами, не бойцами. Защитник не наблюдал, как угасает жизнь в ребенке, как она, наконец, покидает его, ему не приходилось долбить слабыми руками мерзлую землю, хороня детей. Защитник не кормил своих родителей: баба заботилась о них, и старики тоже выживали, чтобы до конца дней оплакивать не вернувшегося с войны сына-кормильца. Да…
На каждое лишение, на каждую пытку, на каждое ранение воина приходились те же самые лишения и ранения женщин — но всегда, всегда пыток для баб было больше. Позорные бабьи пытки ведь тоже никто не считал? О том, что даже перед расстрельным рвом женщин и девочек сначала насиловали, упоминается всегда вскользь и скороговоркой: что уж тревожить память жертв поминанием их позора? Вот рассказы фронтовиков — это история, это доблесть и слава. Они дошли до Берлина! У немок есть архивы, голос и трибуны, пусть немки сами поминают немок, но… Даже наши бабы не проклинали немецких баб — я свидетельница, я такого не слышала от бабушек никогда. Они не требовали от защитников мести немкам той же монетой. Защитники сами возложили на себя эту миссию — и там, на той стороне, бабам тоже не было пощады, там тоже была бесславная женская война.
Мой день победы — это не салюты, не парады, не песни и не ленточки. Мой день победы — это мой голос вместо поднявшей пятерых детей прабабушки, вместо моей онемевшей девятилетней бабушки и ее сестер, вечный им всем покой”.